?

Log in

No account? Create an account

Previous Entry | Next Entry

Продолжение. Начало здесь.

Довлатов и Генис: филологический роман
                                               Ирина Служевская
     Книга Александра Гениса «Довлатов и окрестности»[10] обречена на успех – волей «могучих обстоятельств» (Пушкин). Во-первых, Генис написал о Довлатове, которого хотя и не назовешь «культовой фигурой» (тут ему, сами понимаете, до Пелевина не дотянуться), но который, худо-бедно, занял позицию классика – последнего, по-видимому, в русской литературе ХХ века. Во-вторых, о Довлатове написал Генис, для которого довлатовское определение критики («часть литературы») есть, очевидно, исполняемая заповедь. То есть от многих своих собратьев он отличается тем, что пишет хорошо. Стилистически – его приятно читать. Но что еще важнее – что создает для Гениса уникальные преимущества – это его многолетняя близость с Довлатовым, годы работы в Новом американце, а потом на «Радио Свобода»: полная до верху копилка великолепного трепа (Генис называет его «поливом») блестяще одаренных персонажей. В компанию, кроме Гениса с Довлатовым, входят Вайль, Бродский, Лосев и другие почти мифологические фигуры, среди которых звездой первой величины является уже абсолютно легендарный Бахчанян, подтверждающий свою неистощимость на каждой странице. И это еще не все. Сказанное – предпосылка успеха, а основание его заложено двумя словами, напечатанными сразу после заглавия. Они гласят: филологический роман.
    Если бы по правилам игры такой гибрид мог быть выдвинут на пресловутого Букера, его судьи (члены жюри) имели бы определенное утешение после невообразимого чтения 38, кажется, отечественных произведений. Поскольку, по моему глубокому убеждению, подтверждаемому каждым открываемым номером каждого журнала (в Интернете теперь есть все!), большая российская проза больна и произвести на свет ничего достойного уже не может. То есть в малых жанрах что-то еще появляется: Бакин, Гаврилов и, в сущности, многие другие. Но вот порядочный роман я не помню, когда в последний раз читала.
Итак, филологический роман – жанр, не только заявленный, но и воплощенный с уверенным мастерством писателя, для которого литература – такая же среда обитания, как для других – тихий Дон или Гулаг. Удача на стороне автора: время, убившее язык художественной прозы, выдвигает вперед прозу смежных категорий, и Генис оказывается на гребне этой волны. Потому что в результате его труда мы получаем книгу, в которой перед нами предстает слитная, цельная, большая фигура Довлатова – человека-эпохи (как говорила Ахматова о своем герое – Блоке). Генису удается то, на что способны действительно мастера. Это не биография, не критика, не мемуары, а именно роман, в котором – средствами всех перечисленных жанров одновременно – достигнуто главное: рожден герой. Живое существо, теперь стоящее рядом с реальным Довлатовым, который, смею думать, выигрывает от такого соседства.
     Наше внимание к отечественным писателям объясняется многими причинами. На первом месте среди них стоит пресловутая литературоцентричность, или, точнее, еще не утраченная книжность российского общества. Довлатову и здесь принадлежит исключительная роль: им, может быть, не восхищаются, и вещи его не зачисляют безоговорочно в шедевры, но его любят. Он нам родной. А о родных и о любимых хочется говорить, и узнавать, и разбирать их по косточкам, – чем больше, тем лучше... Эту жажду автор романа утоляет исключительно достойно. Сплетня отсутствует. Дистанция соблюдена, хотя Генис вначале делает настораживающее отступление, повествуя о своей юности и делясь намерением рассказать о своем поколении, «стоя на плечах» самого рослого его представителя, – с течением книги авторское «я» остается в границах, ему подобающих, никогда, ни разу не заслоняя героя. Мемуарная проза, с которой роман Гениса соседствует, иногда, увы, с таким препятствием не справляется.
     Поставленный на авансцену, Довлатов у Гениса окружен «окрестностями», входящими в два измерения: реальное и словесное. К реальному относятся Пушкинские Горы, Нью-Йорк, Ленинград и Таллинн, газеты, журналы и радиоорганизации, где работал Довлатов. К литературному ряду относятся те же, в сущности, города и веси, только пропущенные сквозь кристалл довлатовского слова. Такт соблюден  Генисом и здесь: обстоятельства жизни героя, которым он, автор, не был свидетелем, даны, в основном, «через» довлатовскую прозу. Американская же часть пути сопровождается небольшими заставками впечатлений, переживаний, а главное, разговоров, доносящих до нас ту часть довлатовского существа, которая без свидетельств была бы безвозвратно нами утеряна. «Это была подлинная, честная, страшная в конце концов жизнь профессионального литератора», говорил о Довлатове «друг в поколеньи», Бродский. У Гениса существование Довлатова абсолютно проникнуто литературой: слово безусловно важнее жизни. Тут и говорить не о чем. Цитирую: «Сергей ненавидел все, что не является литературой. Когда мы только познакомились, я спросил, любит ли он рыбу. Трудно поверить, что невинный вопрос мог вызвать такую бурю. “Безумец, – гремел он, – любить можно Фолкнера”».
     О прозе Довлатова, особенно о тех трудноуловимых ее качествах, которые на птичьем научном языке называются поэтикой, Генис пишет замечательно. Вспоминая слова Пастернака, которые Довлатов выписал и запомнил еще в молодости («Всегда стремился к выработке того сдержанного непритязательного слога, при котором читатель и слушатель овладевают  содержанием, сами не замечая, каким способом они его усваивают»), Генис раскрывает секреты довлатовского стиля, для чего, как известно профессионалам, нужно быть не просто аналитиком, а спелеологом, что ли. Ведь сложное – литература необычного, из ряда вон выходящего приема, согласно тому же Пастернаку, становится действительно понятней. Структура обнажена, выпячена, продемонстрировать ее ничего не стоит. Когда речь идет не о литературе авангарда, а о стиле традиционной школы, критику, в сущности, ухватиться не за что. Вот тут и приходит на ум спелеология и тому подобный альпинизм. Здесь Генису, очевидно, помогает его глубокая приверженность к буддистскому образу мыслей: он говорит о пустоте как одном из важнейших принципов довлатовской прозы. Послушаем: «Оставив никакую фразу (выше приводится пример: “Завтра же возьму на прокат фотоувеличитель”. – И.С.) на том месте, где могло быть сказано что-то значительное, Довлатов давал читателю перевести дух... Если автор устраивает из аттракционов парад, то книга становится варьете без антракта... Чтобы этого не произошло, Сергей прокладывал картоном свои хрустальные фразы. Бесцветные предложения освежают рецепторы, мешая притупиться зрению... У довлатовской прозы легкое дыхание, потому что его регулирует впущенная в текст пустота».  И дальше, после рассказа о китайских мастерах: «Недостаток – больше избытка, и, заменив сложение вычитанием, пустое способно заполнить порожнее».
     На мой взгляд, это самое интересное, что до сих пор было сказано о стиле довлатовской прозы. Принцип пустоты объясняет мне ее больше, чем даже тончайшее наблюдение Бродского, для которого рассказы Довлатова «держатся более всего на ритме фразы, на каденции авторской речи. Они написаны как стихотворения: сюжет в них имеет значение второстепенное, он только повод для речи. Это скорее пение, чем повествование...». Любопытно, что именно с суждением Бродского Генис не соглашается, считая, что «поэзия сгущает реальность», а Довлатов «реальность разрежал». На деле тут, по-моему, прав Бродский. Опасность метафор типа «разреженной реальности» в филологии (и даже филологическом романе) – их субъективность и, следовательно, вполне возможная неубедительность. Анализ, выполненный традиционными литературоведческими средствами, по природе доказателен. Иначе обстоит дело с эссеистическим литературоведением: импрессионистски поданная мысль сохраняет качества впечатления, которое можно и не принять. Можно сказать, что стихи сгущают реальность. А можно – что они растягивают ее до состояния, при котором каждая крупинка вещества в отдельности становится самоценной (какое-нибудь «На стволе корявой ели муравьиное шоссе»). Авторы филологической эссеистики порой не утруждают себя доказательствами, уповая на гениальность сказанного. А что, если гениальность присутствует не всегда?
     И когда мы однажды не согласились с Генисом, выскажем главное, наболевшее. Оно касается суждений о «подпольном аморализме» довлатовской прозы. Согласно Генису, «герой Довлатова живет по ту сторону добра и зла», но не как «ницшеанский сверхчеловек, а как недочеловек – скажем, кошка». В главе «Метафизика ошибки» Генис утверждает, что «аура неуспеха» мирит Довлатова со всеми его героями, ставя в один ряд «функционера-редактора, у которого лопнули штаны, майора КГБ, который пьет теплую водку, стукача-однокурсника, которого не любят девицы, ну и, конечно, бесчисленных алкашей, людей «ослепительного благородства».
     «Что все это значит? Милосердие?» – спрашивает автор романа о Довлатове. И отвечает: «Не уверен. По-моему, Довлатов смаковал провал. Для его мира всякое совершенство – губительно. <...> В сущности, это религия неудачников», – завершает свой пассаж Генис. И возвращается к этой мысли в конце главы, вспоминая «Падение Икара» Брейгеля как классический вариант довлатовского сюжета: «Смерть Икара – не жертва, а ошибка, не подвиг, а промашка. И сам он не мученик, а неудачник. Изображая жалкую кончину Икара в “холодной зеленой воде”, Брейгель взывает не к состраданию, а к смирению. Воля и мужество требуются не для того, чтобы исправить мир, а для того, чтобы удержаться от этой попытки. Помочь ведь вообще никому нельзя. Я всем это повторяю с тех пор, как Довлатов умер».
     В сущности, здесь развиты положения, отвечающие буддистскому правилу «третьего пути». Буддистское неучастие в обреченных заботах мира – вот идеал, к которому, видимо, подтягивается слово Довлатова, его герой. Попробуем разобраться.
     Автор одной из лучших статей о Довлатове Никита Елисеев замечает: «“Асоциальным”, “внеморальным” Довлатов был столь же мало, как и “беззлобным”. Просто он очень хорошо знал место социальности и морали и был слишком тактичен, чтобы выпячивать свою ангажированность». Даже тень прямого моралистического суда над героями в довлатовской прозе немыслима. Она управляется чеховским принципом скрытой оценки, созидаемой всей плотью текста. Но мораль у Довлатова-автора, как говорит тот же Елисеев, «совершенно незыблема. Каких-то вещей он просто не может себе позволить. И почти все его рассказы как раз и посвящены тому, что есть предел, который порядочный человек не переступит. Никогда, ни за что. Эрик Буш из “Компромисса” может написать лживую статью о капитане Руди – но быть стукачом?»
     Это – насчет аморальности. Теперь о милосердии. Главное тут вновь сказано Елисеевым, который тогда спорил с Виктором Ерофеевым, задолго до Гениса считавшим Довлатова «писателем-аморалистом, певцом зла». Отвечая своему оппоненту, Елисеев говорит: «Среди цинической бравады и чуть ли не вслух проговоренных отречений от “традиций русской гуманистической литературы” внезапно появляются совершенно гаршинские, вполне достоевские, толстовские строки: “Помню, я увидел возле рынка женщину в темной старой одежде. Она заглянула в мусорный бак. Достала оттуда грязный теннисный мячик. Затем вытерла его рукавом и положила в сумку. “Леньке снесу”, – произнесла она так, будто оправдывалась. Я шел за этой женщиной до самой Лиговки. Как мне хотелось подарить ее Леньке самые дорогие игрушки. И не потому, что я добрый. Вовсе не потому. А потому, что я был виноват и хотел откупиться”».
     Пример Елисеевым выбран, конечно, крайний. Действительно «прорыв сентиментальности, боли, жалости», как говорит о нем критик. Но положа руку на сердце, разве не чувствуем мы в любом рассказе Довлатова по-разному выраженного и всегда безусловного дыхания человечности? Буддизму, простите, тут делать нечего. Прозе Довлатова, внешне свободной от связей с какой-либо религиозной доктриной, передается тот дух, который когда-то назывался гуманистическим и который естественно восходит к ценностям иудео-христианства.
     Сказанное выше – мое единственное серьезное несогласие с книгой Гениса, которую я считаю одним из лучших писательских портретов последнего времени. Да это, скорее, не портрет, а панорама, охватывающая  множество миров под названием «поколение», «эмиграция», «Бродский», «Бахчанян», «нью-йоркский Брайтон-Бич», «довлатовский Таллинн»...  Кроме того, Генис умудряется рассмотреть массив основных довлатовских текстов, продуманно вплетая аналитические корпускулы в романную ткань. Связанные авторской волей, эти разнородные начала согласно укрупняют и высвечивают фигуру героя, стоящего в центре всех планов и перспектив. Филологический роман, казалось бы, обреченный на вторичность, оказывается в центре внимания эпохи, которой за неимением собственных слов остается перечитывать слова, найденные Сергеем Довлатовым.
                                                                                           

     







[1] Служевская И. Китежанка. Поэзия Ахматовой, тридцатые годы. М.: Новое литературное обозрение, 2008.
[2] Служевская И. Три статьи о Бродском. М.: «Квартет-Пресс», 2004.
[3] Литературная газета. 2009, 4 февр. № 5 (6209).

[4] Служевская И. Проблемы искусства в поэзии Анны Ахматовой 20-х—60-х годов. Дисс. ... канд. филол. наук. М.: МГПУ им. Ленина, 1983.

[5] Служевская И. Три статьи о Бродском.
[6] Житенев А. А. Онтологическая поэтика и художественная рефлексия в лирике И. Бродского. Дисс. ... канд. филол. наук. Воронеж: Воронежский государственный университет, 2004.
[7] К сожалению, этот текст, который мог бы помочь людям в аналогичной ситуации, в Интернете  не существует, он сохранился только в бумажном издании: Служевская И. Смертельный номер // СНОБ–SNOB. 2008.
[8] Панн Л. По дороге к прочтению // Знамя. 2014. № 1. С. 222.
[9] Горенштейн Ф. На крестцах. Хроника времен Ивана Грозного в шестнадцати действиях ста сорока пяти сценах. New York: СЛОВО-WORD, 2001.
[10] М.: Вагриус, 1999.

Profile

mknizhnik
mknizhnik

Latest Month

May 2018
S M T W T F S
  12345
6789101112
13141516171819
20212223242526
2728293031  

Powered by LiveJournal.com
Designed by Lilia Ahner