Category:

ГЕОРГИЙ ШЕНГЕЛИ

Школьником я очень любил Маяковского, восхищался им, ненавидел его противников. Первое сомнение закралось, когда мы силами девятых-десятого классов ставили фрагменты из «Клопа». Пробужденный в светлом будущем Присыпкин, перечисляет исчезнувшие понятия: «Бюрократизм, богоискательство, бублики, богема, Булгаков…». С последним был явный промах, книги Булгакова стоили месячную зарплату инженера.  С остальными, кстати, он тоже послал пули «в молоко».

Строчки

Среди ученых шеренг еле-еле

в русском стихе 

разбирался Шенгели

запомнились. Тем более, что в отличие от Булгакова прояснить их справедливость было негде.  Аж до восемьдесят-перестроечного года, когда в «Дне поэзии» было опубликовано стихотворение Шенгели «Жизнь», очень хорошее стихотворение.

За прошедшие годы «горлан-главарь» сохранил свое положение только напротив гостиницы «Пекин». Да еще, говорят, в городке Багдади, где, несмотря на  развязанную Россией войну, честные грузины водят экскурсии по дому-музею земляка. МК



Г. Шенгели

ЖИЗНЬ

Мне шесть, а ей под шестьдесят. В наколке;
Седые букли; душные духи;
Отлив лампад на шоколадном шелке
И в памяти далекие грехи.
Она Золя читала и Ренана,
Она видала всякую любовь,
Она Париж вдыхала неустанно
И в Монте-Карло горячила кровь.
Она таит в своем ларце старинном
Сухие розы, письма, дневники;
Она могла бы объяснить мужчинам
Все линии несытой их руки.
Всезнающей, загадочной, упрямой,
Она заглядывает мне в глаза,
Из книг возникнув Пиковою Дамой,
Суля семерку, тройку и туза.

Мне двадцать лет, а ей, должно быть, сорок.
Он вял слегка – атлас и персик плеч,
И перси дышат из брюссельских сборок,
Маня юнца щекою к ним прилечь.
Как сладко будет овладеть такою –
Порочною, подклеванной вдовой:
Жизнь надо брать с холодной головою,
Пока она – с горячей головой.
Она за дерзость будет благодарной,
Под пальцы ляжет – нежной глины пласт, –
Она мундштук подарит мне янтарный
И том стихов на ватмане издаст.
Она раскроет деловые связи,
Она покажет в полутьме кулис
Все тайны грима, все соблазны грязи,
Все выверты министров и актрис.
Она уже не кажется загадкой,
Хоть жадный взор стыдливо клонит ниц...
Мне тоже стыдно, и гляжу украдкой
На трепеты подстреленных ресниц...

Мне тридцать семь, ей двадцать два едва ли.
Она резва, заносчива и зла,
Она с другим смеется в бальной зале,
С другим к вину садится у стола.
Всё ясно в ней, от похоти до страхов,
Хотя он лжет – лукавый свежий рот,
И никель глаз среди ресничных взмахов
Мое же отраженье подает.
Не упустить задорную беглянку!
Девчонка! Ей ли обмануть меня?
Билет в балет, духов парижских склянку, –
И льнет ко мне, чуть голову клоня.
Но горько знаешь этот пыл условный
И медлишь, и томишься, и грустишь,
И ей в глаза, как в кодекс уголовный,
В минуты пауз трепетно глядишь...

Мне пятьдесят, а ей, пожалуй, девять.
Худа и малокровна и робка.
В ней спит болезнь – ее боюсь прогневить:
Столь сини жилки в лепестке виска.
О, девочка! О, дочь моя больная!
На солнце, к морю, в Ялту бы, в Сухум!
Она всё та ж, но каждый день иная:
Она слабеет, и слабеет ум.
Учить ее? Читать ли ей баллады?
Играть ли с нею в хальму иль в лото?
Таясь, ловлю испуганные взгляды,
В которых мглою проступает – ТО...

Мне шестьдесят. И вот она – младенец.
К ней в колыбели жмется дифтерит,
И сверстников моих и современниц
Кружок последний на нее глядит.
Поднять ее, зажать ее в ладони,
От старости холодные, как лед:
Быть может, ужас, за душой в погоне,
Как жар, хоть на полградуса спадет?
Но нет: хрипит!.. Стою бессильным дедом:
Как ей помочь? Как вдунуть воздух в грудь?
А Черный Ветер, страшен и неведом,
Уже летит в ней искорку задуть...

23.VII.1943 


Другие стихи 


АРСЕНИЙ ТАРКОВСКИЙ

МОЙ ШЕНГЕЛИ

Мне было шестнадцать лет, когда я приехал в Москву. У нас на юге еще не успели отвыкнуть от гражданской войны. Еще два-три года тому назад игрушками и моих сверстников, и моими были ручные гранаты, патроны, пистолеты и даже артиллерийские снаряды. Нас воспитала романтика гражданской войны. Бронепоезд был для нас чем-то более реальным, чем гимназия. У мальчишек выходить на улицу, если ты не вооружен с ног до головы, считалось просто неприличным.

И я, и мои друзья были очень бедны. Мы привыкли жить впроголодь и носить одежду, сшитую из солдатской шинели и гимнастерки. Хорошо одетые мальчики попадались необычайно редко. Они казались нам обитателями других планет.

Итак, мне было шестнадцать лет, когда я приехал в Москву. Я привез тетрадку стихов и умение ничего не есть по два дня подряд. В Москву я приехал учиться.

После экзаменов, состоявших из чтения моих собственных стихов и разговоров о литературе, я был принят в учебное заведение, где так же, как теперь в Литературном институте, из юношей, без различия — талантливых или бесталанных, — пытались изготовить беллетристов и поэтов. Одним из моих экзаменаторов был Георгий Аркадьевич Шенгели. Я никогда не видел человека, одетого так, как он. На нем был сюртук — долгополый, профессорский сюртук, короткие, до колен, черные брюки, жившие второй жизнью: когда-то они были длинны, их износили, потом — обрезали и остатками починили просиженные места. На ногах у профессора — солдатские обмотки. На носу ловко сидит чеховское пенсне. Шенгели молод, особенно для профессора. Голос у него глубокого мягкого тембра, низкий и очень гибкий. Я угадал сразу: профессор из наших краев, человек южный. И правда — он из Керчи, в Москве не так уж давно. Он был комиссаром искусств в Севастополе. Он любит оружие, так же, как и я. Пройдет время — он будет вести занятия в тюрьме, в литературном кружке, состоящем из заключенных. Поэтому ему выдадут револьвер, и он мне его покажет, и мы будем чистить его вместе, три раза в неделю.

Мне казалось странным, что Шенгели — профессор. Для меня он был — поэт. Я не думал, что человек одновременно может быть и поэтом, и ученым. Я еще в детстве, года три тому назад, прочел книгу его стихотворений “Раковина”. А теперь он подарил мне свой “Трактат о русском стихе”.

В те времена существовало два рода поэтов: одни были революционные (Демьян Бедный, Кириллов, Гастев, Александровский, Герасимов). Другие поэты влетели в РСФСР из бывшей империи и были просто поэты (Кузмин, Сологуб, Андрей Белый, Василий Каменский).

Я тогда плохо разбирался в нашей словесности, понятия у меня были не слишком ясные. И я удивлялся Шенгели.

Он был поэтом “просто”, а писал стихи о революции: “Поручик Мертвецов”, “Броненосец Потемкин”, “Пять лет, пять черепах железных”, стихи о том, как он любит слова, в которых соединены цель и сила: “стеклодув”, “шерстобит”, “сукновал”...

Тогда печатали всякие стихи, даже в государственном издательстве. Стихи Шенгели были абсолютно искренни: он был не способен на подделку мысли или чувства. Мне открылось, что можно писать стихи и на современные темы. Я был изумлен: я не знал этого до знакомства с Георгием Аркадьевичем. Еще так недавно я полагал, что стихи следует писать на старые, проверенные, классические темы, о падении Трои например, и любовные, причем современность может присутствовать в стихах только последнего рода, — любовных. Это было заблуждение, не менее, впрочем, удивительное, чем всякое другое заблуждение. Шенгели рассеял его.

Он стал моим учителем во всем, что касалось стихотворчества. Прежде всего, он обучал меня современности. Когда я забирался на античные горы слишком высоко, он хватал меня за ноги и стаскивал на землю. Он говорил: — Почему вы не напишете стихотворения — ну, скажем, о милиционере? Он же несет чрезвычайно важные функции: он осуществляет власть государства на этом перекрестке.

Он говорил: — Мне кажется, вам необходимо пойти на большой металлургический завод и посмотреть, как там работают. В стихах нужно экономить движение, предварительно накопив силу.

Шенгели жил тогда в Борисоглебском переулке на каком-то поднебесном этаже в одной комнате со своей женой Ниной Леонтьевной. У них была собака Ворон, доберман-пинчер.

Крыша текла. Хозяева подставляли тазы, ведро и консервные банки, и струйки воды противно стучали по железу. В комнате было тесно, и стало еще тесней, когда Шенгели поселили меня под письменным столом. У меня там была постель и электрическая лампочка.

Денег у меня не было. Георгий Аркадьевич кормил меня и заставлял писать стихи

Шли месяцы. Я жил уже не под письменным столом, а в комнате какого-то полукурятника за Таганкой. У меня появились деньги. Я стал журналистом. Вот как это произошло. Георгий Аркадьевич сказал мне: — Знаете что? Я ухожу из “Гудка”. Не хватает времени. Я веду в этой газете фельетон на международные темы в стихах и судебную хронику. Возьмитесь за это дело.

— Я не умею, — сказал я.

Мне стало страшно. Мне показалось, что легче умереть, чем написать фельетон в стихах на международную тему. Конечно, легче, чем в прозе, но никогда, никогда мне с этим делом не справиться.

— Легче умереть, чем написать фельетон, — сказал я.

— Ну вот еще! Нате вам газету, найдите тему! Я взял газету и действительно нашел тему.

— Вот, — сказал я, — смотрите, Георгий Аркадьевич: Пилсудский на заседании сейма...

Не помню, как оскандалился тогда Пилсудский, но мой учитель сказал: — Прекрасно! Пишите про Пилсудского! Сейчас же! Когда напишете, мы пойдем в “Гудок” и вы станете сотрудником редакции.

Я сочинил свой первый фельетон. Шенгели выправил его, поперчил и присолил. Под его руководством я составил и свой первый судебный отчет.

Так Шенгели связал мою жизнь с газетой, чтобы, — если он с Ниной Леонтьевной уедет из Москвы на лето, — я не умер с голоду и увидел, что такое работа и настоящая жизнь.

Пропал Ворон, доберман-пинчер. Он был стар. Он ушел умирать. Животные знают, сколько печали и хлопот сопряжено с их смертью, и, если есть еще силы, уходят умирать подальше от дома. Ворон ушел. Шенгели писал письма в различные места, где собакам уже не выжить, раз они уж туда попали. Он написал не меньшетрехсот писем с просьбой возвратить ему собаку или сообщить, где она. Я помогал ему немного в этом, ездил по разным адресам, в места собачьей гибели. Воронанигде не было. Георгий Аркадьевич очень дружил с Вороном. Друг исчез. Георгий Аркадьевич горевал, и голова его седела. Он дружил с людьми. Дружба для него была понятием священным. Я уверен, что во имя дружбы он мог бы броситься в огонь не моргнув глазом.

Он делал много добра людям и никогда не говорил об этом.

В нем было много от мальчишки, выросшего на юге в годы гражданской войны. Он любил пистолеты, даже игрушечные, любил шпаги, любил бороться с приятелями: кто кого одолеет, наклонит руку противника к столу... любил шахматы, был неплохим фехтовальщиком.

Когда-то он летал на самодельном планере...

Черное море — единственный фон возможного его портрета.

Он любил парусные корабли.

В начале тридцатых годов Шенгели стал редактором отдела литературы народов СССР в Гослитиздате. Он позвал в издательство нескольких моих сверстников, скоторыми нянчился так же, как и со мной, позвал меня и приучил нас переводить стихи.

Начало войны. Все мои близкие уехали. Иногда я дежурю с Шенгели на крыше дома, где он живет, на 1-й Мещанской. Над Москвой с гудением бормашины летают юнкерсы. Шенгели чувствует мое беспокойство и ведет со мной подчеркнуто спокойную беседу, чтобы мне легче стало жить на свете — под черным гудящим небом, ослепленным голубыми прожекторами, на крыше семиэтажного дома, в середине огненного кольца, зажженного вражескими летчиками вокруг Москвы.

Пламя — там красное, там — зеленое: горят склады Лакокраски на Красной Пресне. Лицо у Шенгели красивое и очень спокойное — не безучастным, а твердымспокойствием старого солдата, безусловно уверенного в том, что все закончится нашей победой.

Когда во время войны я так редко и так ненадолго приезжал в столицу, — я бывал у него в холодной, нетопленой квартире и рассказывал о том, что довелось мневидеть в пору разгрома гитлеровцев под Москвой, да о боях на Курской дуге.

— Видите, — говорил он, — я недаром втянул вас в “Гудок”: вам это пригодилось. Вам было бы теперь трудней работать в газете, — без подготовки... А какой у вас пистолет? Покажите-ка! Брал пистолет, вынимал обойму, выбрасывал патрон из ствола, прицеливался в угол и щелкал.

— Рука у меня не дрожит, смотрите,:— правда? Рука у него и в самом деле была тверда.

Он сидит дома, совсем не выходит. Он болен. Нахохлился, как птица, и возится со своими “гармониками”.

Это — диаграммы, в которых показана связь стихотворного ритма и произнесения стиха. Шенгели делает огромную работу, рассчитанную чуть ли не на двадцатьлет. Он умер, не успев завершить ее. Он оставил много напечатанных и ненапечатанных стихов, переводы всех: сочинений Байрона, тома переводов из Гюго, Верхарна, советских поэтов. Изданные и неизданные исследования по теории литературы, огромный словарь пушкинского языка, и, вероятно, я забываю еще многое сделанное им, не менее важное для культуры нашего народа.

Он писал: “клинописная память моя”... Как много он знал! Как много помнил! Он интересовался: иностранными языками, статистикой, политической, экономией,математикой, физикой (особенно — акустикой), историей, современной политической жизнью, астрономией, судебной психиатрией, психологией сновидений, медициной, географией, эстетикой, философией, химией.

Когда-то я был самым юным, где бы я ни был. Теперь часто, слишком часто — я старше всех. Когда я познакомился с Шенгели, он был еще очень молод. Но, самособой разумеется, — он всегда был старше меня. И, если мне приходилось трудно, я спрашивал у него совета, и он всегда давал мне единственно верный совет. Я многому пытался научиться у него и во многом ему обязан.

Когда он умер, я, так же, как и многие знавшие его, был потрясен этой странной нелепостью, причинившей такую боль... Конечно, нужно издать все его стихотворные работы, опубликовать его научные сочинения. Но то, что было в нем помимо стихов и науки, — весь он с могучим и гармоничным аппаратом его жизненности, для меня бесспорно значительней не только его стихов, а вообще любых стихов, как я ни привержен стихотворческому делу. Шенгели был, если мне позволено сказать так, — стихотворней любой поэмы, какую можно было бы о нем написать. Я говорю это для того, чтобы хоть как-нибудь выразить его сущность, которая так необходима была для нас и утрата которой так тягостна. Мне хотелось бы, чтобы у всех молодых людей, ищущих ключа к искусству или науке, был свой Шенгели — без него так трудно!

[Февраль 1958]


МИХАИЛ ГАСПАРОВ

ГЕОРГИЙ ШЕНГЕЛИ, УЧЕНЫЙ ПОЭТ

Георгий Шенгели. "Иноходец: Собрание стихов. Византийская повесть: Повар базилевса. Литературные статьи. Воспоминания". М., 1997.

У Рильке есть знаменитый "Реквием", кончающийся строчкой: Wer spricht vom Siegen? Ьberstehn ist alles - "кто говорит о победе? Выстоять - вот и все" (Пастернак перевел это очень плохо). Эта строчка могла бы быть девизом большого поколения 1890-х годов рождения - тех, чьи шумные и нешумные столетние юбилеи подходят сейчас к концу. Георгий Шенгели родился в 1894 и умер в 1956 г. Его юбилеи были не шумные: не расстрелян, на каторге и в ссылке не был, даже не арестовывался. В 1924 г. во время лекции в брюсовском Литинституте у него была галлюцинация - что его берут и ведут на расстрел. Борис Зубакин, поэт и оккультист с двусмысленной репутацией, посмотрел на его ладонь и сказал: "Нет, опасность грозит вам только через 13 лет". Опасность миновала его почти чудом: роковой год он просидел, как зверь в берлоге (по словам Н.Я.Мандельштам), но выжил. Имя его под запретом не было: читатели помнили его по переводам, интересующиеся читатели - по двум книгам под заглавием "Техника стиха" (вторая - посмертная), очень интересующиеся читатели - по маленьким книжкам стихов, которые нужно было разыскивать по большим библиотекам. Стихи из этих книжек составили треть того тома, который лежит теперь перед нами. Две трети - непечатавшееся, писавшееся в стол; в том числе и большая поэма ("византийская повесть"), писанная размером пушкинских "Песен западных славян". Отклики и намеки на современность, "все, за что в любой момент поэт мог бы поплатиться...", тщательно и тонко отмечены во вступительном очерке и комментарии В.Перельмутера. Но я не думаю, что это главное. Пушкина мы ценим не за оду "Вольность" и не за "Отцы пустынники и жены непорочны". Главное - то, что каждый из сверстников Шенгели сумел впитать из поэтической культуры своей молодости, а потом сохранял, дистиллировал, возгонял, настаивал в ретортах своей литературной одинокости - каждый по-своему. "Отсутствие одиночества при полной почти одинокости", - писал о себе Шенгели в еще не худшем для него 1924 году. "Круг Шенгели", "поэты круга Шенгели" - выражения противоестественные. Хотя у него были и друзья и ученики, и А.Тарковский написал в его память умную и благодарную заметку - тоже ждавшую печати тридцать лет. Что было на лабораторном столе у Шенгели - можно сказать точно: зримость образа, точность слова, рассчитанность ритма. Зримость образа: "глаз-алмаз", говорил о нем Волошин. Точность слова: запасники всех словарей, включая научные и технические - когда будет составлен словарь языка русской поэзии ХХ в., то самые малочастотные слова будут там иллюстрироваться примерами из Шенгели. Рассчитанность ритма: стиховедением Шенгели профессионально занимался всю жизнь, ученые цитируют его книги с уважением, а поэты с издевательством - разве можно учебниками научить писать настоящие стихи? (Памфлет "Маяковский во весь рост", эпизод знаменитой в свое время полемики, перепечатан в нашей книге в первый раз через 70 лет.) Шенгели на такие издевательства отвечал четко: есть правильные стихи - те, в которых соблюдаются (или осознанно нарушаются) правила звукового ритма, принятые в данной культуре; и есть хорошие стихи - те, в которых этот звуковой ритм удачно взаимодействует со смысловым и эмоциональным ритмом. Наука о том, что такое правильные стихи, существует две с лишним тысячи лет; наука о том, что такое хорошие стихи (и что такое смысловой и эмоциональный ритм), начинается на наших глазах; Шенгели заложил в нее два-три первых камня, и лингвистика наших дней подтверждает: заложил точно и прочно. Считал ли Шенгели свои стихи хорошими? Конечно, считал - иначе бы он их не писал. Но умная трезвость лабораторного работника вносила трудные оттенки в профессиональную самовлюбленность всякого поэта. Это усугубляло его одиночество: бороться и выстаивать ему приходилось не только против эпохи, но и против самого себя. Поэтессе М.Шкапской он писал: "Научиться у меня можно лишь одному: не любить свои стихи и с зоркостью негроторговца разглядывать по статьям чужие; и то и другое - штука невеселая". Здесь было кокетство, но не только. Экспериментируя в науке о хороших стихах, он делал опыты: брал несколько строк Пушкина, составлял для них схему расположения рифм, ударений, словоразделов, знаков препинания, заполнял эту схему своим собственным текстом и сравнивал с образцом (кто хочет, пусть раскроет стр. 370 однотомника). Не нужно быть поэтом, чтобы представить себе впечатление от такого сравнения. Но он вдумывался в результаты этих экспериментов и продолжал их: пусть наука сделает все, что может, чтобы стихи были хорошими, и пусть обыватели не волнуются, будто у них отнимают тайны поэзии, - тайн у поэзии столько, что жаль тратить вдохновение там, где достаточно знать таблицу умножения. Поэт не творит мир - время романтических самомнений прошло. Поэт переживает мир - да, но это его частное дело. Поэт проясняет мир - в этом его настоящее призвание, по крайней мере, для Шенгели. В рецензиях полагается для заманчивости цитировать что-нибудь из рецензируемых стихов. Я бы выбрал концовку стихотворения "Витрина":

Я в старинной книге прочел Про китайский хрустальный шар, Столь прозрачный и шаровой, Что увидеть его нельзя. Что его точили сто лет, Шлифовали сто лет его, И китайцы гордятся тем, Что не нужен он никому. Я такой бы похитил шар, Я на звезды в него б глядел - И поверил бы я, что мир Изменяется сам собой.Пусть читатель сам подумает над последними двумя строчками. Шенгели тяжело было быть незамеченным поэтом - но он понимал, что незамеченность есть высшая форма необходимости людям. Однако у этого стихотворения ("глаз-алмаз") есть изнанка: три строфы, написанные годом раньше, говорящие почти о том же, но глядящие не только в мир, а и в себя:Вместо воздуха - мороз, В безвоздушной синеве Плоский, легкий, вырезной Алюминиевый Кремль. На реснице у меня Колкий Сириус повис, Промерцал и отвердел Неожиданной слезой... Ах, недобрый это знак, Если плачешь от красы; Это значит: в сердце нет Никого и ничего.Сезанн сказал когда-то, брюзжа: "Моне - это только глаз!" И, помолчав, добавил: "Но какой глаз!" Не то же ли самое говорит о самом себе Шенгели в этих двенадцати строчках? И если то же самое - то искренне или из кокетства? Два имени возникают в памяти, когда задаешься этим вопросом - одно, вероятно, у всех, другое, наверное, у немногих. Первое - это Брюсов: идеальный словесный аппарат, который мог подключиться к любой теме, от латании до Ленина, и выдать равно образцовое стихотворение, раздражая этим недоверчивых критиков: "фальшь!" Второе (пусть меня простят за субъективность) - это Асеев: как Шенгели был гением глаза, так Асеев был гением слуха, продержался на этом в поэзии лет пятнадцать, а потом рухнул - потому что оказалось, что ему не о чем писать. Я - филолог, для меня всякий писатель - это словесный аппарат, производитель текстов, заглядывать в сердце которому я не имею нравственного права. Но читатель нашего времени - двух столетий романтизма и постромантизма - любит заглядывать именно в сердце поэта и любит видеть его растерзанным и неприбранным. Это кажется ему залогом искренности. В стихах Шенгели он этого не найдет. Конечно, лирика "настоящая", "душевная" здесь есть, и ее гораздо больше, чем описательной. Но на нынешний вкус она для большинства читающих слишком трезвая, слишком ясная, слишком осознанная. Шенгели это знал: "не мог придушить в себе наблюдателя" (писал он Шкапской), смотрел на свои переживания как бы со стороны. Свою душу он держал застегнутой, а не распахнутой - как Пушкин, а не как Лермонтов. Что он в ней таил? чем он был не как писатель, а как человек? Можно попробовать подглядеть его сквозь письма, сквозь мимолетные записи в рабочих тетрадях. Но и тут возникает больше загадок, чем разгадок. В его письмах Шкапской (малая часть их напечатана в альманахе "Минувшее", 15, 1994) самые высокие слова неожиданно сказаны о - Северянине и Дорошевиче: "Игорь обладал самым демоническим умом, какой я только встречал, это был Алекс. Раевский, ставший стихотворцем"; "мне импонировал ясностью мысли и богатством ее только один: Влас Михайлович Дорошевич... он был именно умным умником, а Белый, Розанов, Вяч.Иванов, Мережковский - все это глупые умники". В самом деле: начав писать воспоминания о современниках (в плане - больше 40 имен: "Северянин, Волошин, Мандельштам, Дорошевич... Дядя Ваня, А.Литкевич, Сюсю, Француз"), он написал их только о Северянине и Дорошевиче, да еще о Брюсове. Хронологическая канва, набросанная им для автобиографии, начинается: "...1906, революционный кружок: катастрофа 1. 1907, первая поллюция: катастрофа 2..." и, как бы в том же ряду: "1927... Профессура в Симферополе. Катастрофа. "Маяковский во весь рост"... 1930, возвращение в Москву, "Гудок". Перевод Лахути. Письмо Молотову". Потом было и письмо к Берии по поводу поэмы о Сталине (1950) - напечатано в альманахе "Лица" (5, 1994). Я боюсь, что автор вступительной статьи к однотомнику преувеличивает катастрофическую роль "Маяковского во весь рост" в биографии Шенгели: Маяковского тогда ругали еще и не так. Неприкосновенным он стал только после 1935 г. (когда Шенгели уже нашел себе жизненную нишу в переводческой редакции "Худлита"), да и то "ранний Маяковский - бунтарь-одиночка" еще долго оставалось общим местом самых казенных его характеристик. А в конце 1920-х враги у них были, скорее, общие, вапповские и рапповские. Едва ли не преувеличен и политический подтекст "византийской повести" "Повар базилевса": скорее, это исполинское упражнение в трудных ритмах и редких словах. Оставим читателям решать это самим. Поколению Шенгели приходилось вживаться в советскую жизнь, наше поколение еще не кончило "выживаться" из нее. Судить друг о друге мы не имеем права: судить будут те, для кого Сталин и Николай I станут одинаково далекими фигурами. С.В.Шервинский, человек того же поколения, той же породы, той же переводческой профессии, сказал на своем 90-летии: "Будем доброжелательны к историческим событиям, и тогда, может быть, они будут доброжелательнее к нам". Постараемся дожить до 90 лет, чтобы оценить эти слова. Сейчас мы можем говорить не о человеке, а только о поэте. Поэтом Шенгели был по самоощущению, переводчиком - по житейским обстоятельствам, ученым - по призванию. В античности словосочетание "ученый поэт" было высокой похвалой. Сейчас у нас оно звучит едва ли не презрительно. Русская поэзия ХХ века начиналась с Брюсова: это Брюсов научил ее забытой грамотности стиха. Потом, когда эта грамотность распространилась и каждому стало казаться, что она у него непосредственно от Бога, все стали Брюсова активно не любить, и не любят до сих пор. Признают в нем "волю" и уличают "фальшь" - тем более, что кончил Брюсов советской службой. В однотомнике Шенгели есть его воспоминания о Брюсове - психологически они очень интересны. Шенгели в советской поэзии оказался чем-то вроде исполняющего обязанности Брюсова. Его тоже мало кто любил, и я не думаю, что после издания этой книги полюбят больше. Зато будут знать. И, хочется верить, будут уважать. Уважать - опять-таки - за ту силу воли, с которой он сохранил и умножил наследство Серебряного века (а словесный аппарат - это тоже часть культурного наследства), - хотя сам Шенгели говорил: "воли не было, был терпеж". А вкус (когда мода молчит, и человек решает сам) - вкус это дело выборочное, было бы из чего выбирать. Есть выражение, ставшее стереотипным: "возвращенные имена". За последние десять лет в нашей культуре их накопилось много. Плохо то, что многие из них так и остаются именами: имя и фамилия для интеллигентного разговора, пара стихотворений в скороспелой антологии, в лучшем случае малотиражная книжечка в сто страниц. Сделать представительное издание неизвестного поэта - это архивный и библиографический труд, это работа ума для понимания и работа вкуса для отбора, это энергия, которой так много нужно в наше время для издания какой угодно книги. Георгию Шенгели повезло. Его книгу сделал поэт и критик Вадим Перельмутер. Поэт он, кстати сказать, совсем не похожий ни на Брюсова, ни на Шенгели. Но он умеет уважать предков, даже если мы на них не похожи и не собираемся быть похожи. Я работал в ЦГАЛИ-РГАЛИ в архиве Шенгели, мне легче, чем иным, оценить подвиг подготовителя. Конечно, всякое избранное есть дело избирателя - я бы, наверное, составил книгу немного иначе. Но у будущих доиздателей и переиздателей будет теперь прочная основа под руками; а поправить в примечаниях, например, что круазады и круизы (стр. 463) совсем не одно и то же, или что среди "неопознанных" лиц на отличной подборке рисунков Шенгели легко узнаются Шагинян, Сологуб, Е.Шварц и (вместо Катаева) И.Эренбург - дело не столь уж трудное. А от себя я благодарен составителю и автору вводной статьи за маленькую выписку на стр. 28: "Шенгели заметил в одной из записных книжек, что "чувство фальши образа возникает на высшей ступени книжной культуры", ибо "фальшь - не в жизненной ситуации, а в соотношении с линией литературной традиции данного образа". Пусть те, для кого душа - мерило всего, а "ученый поэт" - ругательство, хоть немного задумаются над этими словами.

М. Гаспаров

Еще про Шенгели и его взаимотношения с Маяковским, Волошиным и
пр.


Error

default userpic

Your reply will be screened

Your IP address will be recorded 

When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.